Вера и Жизнь 3, 1998 г.
- Две силы два влечения
- Русь
- Святой Дух
- На вопросы читателей отвечает
- Ну и вопрос!
- Бог созидает церковь, мы помогаем
- Поэзия
- Я воевала на стороне Че Гевары
- «Армия Господа»
- Лучшее – Господу
- Дороже всего
- Несколько вопросов к читающим Библию
- За радикальные реформы
- Исполняйтесь Духом!
- Дитя из камня
- Письма читателей
Дороже всего
Николай Водневский
Это было в Мюнхенской тюрьме.1946 год подходил к концу. Сквозь тюремную решетку виднелось мутное небо. Иногда оно темнело, и тогда лениво падал мокрый снег. Ночью было слышно, как стучала капель. В такт ей похрапывали заключенные.
Наша камера была переполнена иностранцами. Репатриационные комиссии при поддержке оккупационной власти хватали русских беженцев на улицах, искали советских подданных, чтобы отправить их на родину.
Когда утром убирались нары, я присаживался на полу и слушал рассказы бывалых людей, их споры о политике, прогнозы о неминуемой войне между СССР и Америкой, слушал народные песни. Их пели вполголоса. Иногда подпевал им и я.
Однажды утром в камеру привели человека в летнем поношенном, давно не глаженном костюме. На вид ему было лет около сорока. Большая светловолосая голова еле держалась на тонкой грязной шее.
– А-а, Казик! – радостно воскликнули несколько голосов.
Казик молча прошел к холодной, мокрой стене и, ни на кого не глядя, сел в углу на пол. Там стояло зловоние от параши, но он, казалось, ничего не замечал. Опустив голову, Казик нервно обкусывал ногти на худых, тонких, как гвозди, пальцах. Я заглянул в его большие безжизненные глаза и сразу понял, что Казику должно быть не сорок, а двадцать лет, не больше.
Казик внес в камеру тяжелую, подавленную атмосферу. Его перевели из другой тюрьмы в ожидании решения суда. Временами он начинал плакать, и, когда плакал, его худые плечи вздрагивали, как костыли. Никто не пытался вступать с ним в разговор, но о нем многое уже знали. Историю этого юноши шепотом рассказывали новичкам. Следствие по делу Казика велось около года. Его ожидал суд за убийство двух немцев, один из которых был полицейским. Год тому назад, еще во время войны, полицай был хозяином Казика. Он безжалостно издевался над молодым польским «остовцем». Подвыпив, Казик решил рассчитаться со своим хозяином, затеял с ним драку и убил двух немцев наповал.
Никто не сомневался, что оккупационный суд приговорит Казика к расстрелу. Знал это и Казик. Физически истощенный и душевно надорванный, он уже не прислушивался к рассказам о побегах, а только о чем-то думал. Некоторые заключенные давали ему окурки, он с жадностью глотал дым и смотрел в стену.
На следующее утро три рослых охранника вошли в камеру и надели на Казика наручники. Они увели его в зал суда. Уходя, Казик окинул глазами всех жильцов камеры и тихо, но внятно проговорил:
– Довидзеня, друзе...
Еще медленнее и тоскливее тянулся тюремный день. После утреннего чая не было обычных разговоров. Даже несколько безразличных ко всему молодчиков, камерных сквернословов, в этот день были не в духе. Только после скудного тюремного обеда разговор несколько оживился. Его начал небритый длиннолицый грузин с горящими, как у туберкулезного, глазами, которому осталось жить несколько дней:
– Такая жизнь никуда не годится... Война – стрыляют, нету война – тоже стрыляют...
– Римляне правду сказали, что человек человеку – волк, – подал кто-то голос из другого конца камеры.
– Вот он убил немцев, теперь с ним расправятся...
Все знали, что под местоимением «он» надо понимать Казика. Камера постепенно оживала. В разговор вступали и те, кто все время молчал.
– Вот и войну парень пережил, домой бы пора ехать, а никто не знает, где сложишь крылья, – начал философствовать мой сосед по нарам. – Что Богом назначено – не обойдешь. У Него все наши дни сосчитаны.
– А то, что человек человеку – волк, так это сущая правда, – повторил белорус хриповатым, простуженным голосом. – Припомнился мне случай, который я сам пережил. Во время войны это было, под станицей Барятинской.
Белорус немного помолчал и, убедившись, что все готовы слушать, почесал затылок, прищурил глаза и начал:
– В августе 1942 года меня перевели в комендантский взвод. Лейтенант сказал, что я вышел из бедноты, делу партии предан и поэтому буду при нем находиться.
– Рад стараться, товарищ лейтенант, – ответил я ему и подумал: «Повезло мне. Все-таки подальше от передовой».
А неделю спустя зашел в землянку лейтенант и приказывает:
– Второму отделению почистить автоматы! Завтра в полк комиссар дивизии приедет, трех дезертиров расстреливать будем.
– Ничего я не ответил лейтенанту, но это дело мне сразу же не понравилось. Не по моей душе оно, – продолжал белорус, хмуря рыжеватые брови. – Всю ночь себе места не находил. Все думал, как это завтра я буду в живого человека стрелять? Может, он женатый. Может, детей имеет. Может, мать за него Богу молится. Нет, не буду стрелять! Скажу правду лейтенанту: не могу – и точка. Но как вспомнил, что это будет означать невыполнение приказа, мороз по шкуре пробежал. Стой, думаю, есть выход. Пальну над головой. Кто узнает? Не один я буду стрелять. Пусть стреляет, кто может. У нас такие всегда найдутся. А я сам четверых детей оставил.
Заключенные слушали внимательно. И даже те, кто вначале дремал у стены, прикрывшись тряпьем, поднимали головы, прислушиваясь.
– На другой день, – продолжал белорус, – собрали нас душ четыреста. От каждого батальона по роте. Вот, мол, смотрите, и другим рассказывайте. Наше отделение выстроили особо. Приехал комиссар Сидоров. Тут же привели и дезертиров. Черные, страшные, небритые, на людей не похожие. Стоят они и от ветра качаются. «Смирно!» – скомандовал комиссар. Прокурор дивизии приговор прочитал. Дали осужденным лопаты. Копайте, мол, делайте себе хату вечную. Да... выкопали они, значит, яму, а комиссар говорит:
– Раздевайтесь, предатели! Одни кальсоны вам даем на тот свет...
– Вишь, комиссары тоже верят, что есть другой свет, – вмешался старый эмигрант из Белграда.
– Ты слушай, что было дальше, не мешай, – заметили другие.
– Раздеваются они, а руки трясутся. Двое начали плакать, как маленькие дети. Но один не плакал, а все на небо поглядывал, словно оттуда ожидал избавление. А небо, помню, как сегодня, было чистое, синее, только несколько облачков, как лебеди, плавали. Тишина была такая, кажись, весь мир замер, к чему-то прислушивается. И немец как будто узнал об этом и стрелять перестал.
Поставили наше отделение шагов на пятнадцать, не больше. Комиссар стал речь говорить, а в это время тот, который не плакал, поднял руки к небу и молиться начал:
– Господи, в Твои руки душу мою предаю... Не хотел я людей убивать по Твоей заповеди, а теперь пришла моя очередь. Прости тем, которые стреляют. Не по своей воле они это делают...
– Мы смотрим на комиссара, а сами прислушиваемся, как смертник молится, жену и деток своих вспоминает. Комиссар не закончил своей речи, обозлился и сразу скомандовал:
– Стреляйте по мерзавцам!..
Выстрелили мы все, почти разом. Только я запоздал немного. Открыл глаза, смотрю: двое на земле лежат, ногами дергают, за животы схватились, корежутся, а тот, который молился, так и стоит, на небо смотрит. Комиссар опять подал команду:
– Пли!..
Опять все выстрелили, а он стоит себе, как ни в чем не бывало, едва покачивается и, видно, что-то хочет сказать. Рассердился тут комиссар и выхватил пистолет. Три раза подряд в упор выстрелил. Три красные струйки поползли у смертника по белой груди.
– Боже! – крикнул он, все так же глядя на небо, будто увидел там Самого Христа.
– А может, и увидел! – проронил кто-то из слушателей и тотчас замолк.
– Потом он закачался и, как сноп, упал на траву...
Белорус закончил свой рассказ. Все молчали, словно ожидали от рассказчика чего-то еще.
– Как же ты стрелял? – спросил у него синеглазый худощавый парень, недавно перебежавший из советской зоны.
– Поверху стрелял, вот как: фью-ю! – показал белорус в потолок. – А то как же? В своего стрелять? Не-е-ет, так не пойдет... Потом нас всех поодиночке в штаб вызвали. Комиссар полка посмотрел на меня сердито, спросил:
– Ты кто? Баба или боец Красной Армии?
– Боец, товарищ комиссар, – отвечаю.
– Почему не стрелял по предателям?
– Стрелял, – говорю. – Все три раза.
– Плохо стреляешь. Иди на передовую, в стрелковую роту. Там научишься.
Ну, перевели меня в пятую роту, а там на третий день я в плен попал к немчуре этой...
В камере опять наступило молчание. И опять было слышно, как с крыши за решеткой капала вода. Молчание прервал несовершеннолетний курчавый парнишка:
– Вот если бы все люди сказали: не будем других убивать – и баста,– войн бы никогда не было.
Парень посмотрел мне в лицо, как бы ища подтверждения своим мыслям, и вопросительно протянул:
– А?..
– Верно сказано, – ответил я громко, чтобы все слышали. – Все люди хотят жить. Жизнь дает человеку Бог, а отнимает убийца.
В это время неожиданно зазвенела связка ключей. Щелкнул железный засов, бесшумно открылась дверь. Надзиратель привел в камеру Казика. Казик стал на минуту у дверей, расставив руки, похожие на крылья. Он беззвучно смеялся, глаза горели ярким, лихорадочным светом, и он начал медленно, а потом все быстрее и быстрее кружиться по камере, как в вальсе.
Мне показалось, что Казик сошел с ума, и каждый раз, когда он, кружась, приближался ко мне, я отворачивался в сторону. Прошло несколько минут, а он все еще продолжал танцевать, подыгрывая языком. Наконец он остановился у стены, готовый упасть на пол. Он поднял руки и, тяжело дыша, радостно воскликнул:
– Братья, до животне! Еще Польска не сгинела!..
Оказалось, что суд принял во внимание его молодость, нетрезвое состояние, при котором было совершено убийство, и другие смягчающие вину обстоятельства. Смертная казнь Казику была заменена пожизненным тюремным заключением. И это был большой для него праздник!
Весь вечер о нем шли в камере разговоры. Он охотно отвечал на все вопросы, съедал все, что ему предлагали из скромных передач, и курил целые сигареты.
В ту ночь я не мог спать, да и Казик не спал, празднуя свою победу над смертью. А я думал об одном: почему так устроен человек, что он хочет только одно: жить, жить, жить сегодня, а умереть когда-нибудь после?
На следующий день Казика перевели в другую тюрьму, а после обеда меня вызвал следователь и сказал:
– Через два часа вы будете на свободе.
...Серый, грязный, полуразрушенный Мюнхен мне казался в тот день раем.