Вера и Жизнь 5, 2011 г.
- Прикосновение к вечности
- Суббота – слово к Израилю
- Замысел Творца: покой и установление закона
- Дорожные встречи
- «Призрачно все в этом мире бушующем...»
- Ныне отпускаешь...
- Из поэтических тетрадей
- Бог дал мне возможность видеть
- Помни, что Бог освободил тебя
- Из гнетущего мрака сомнений к светлой и радостной вере в Бога
- Герои нашего времени
- А для Веры
- Письма читателей
Ныне отпускаешь...
Любовь Сергеева
Солнце красным отблеском скользило по спокойному морю. Было тихо, безветренно. Очередной летний день уходил в прошлое. Рядом со мной сидел старик и задумчиво глядел на воду, но ничего не видел. Он был слеп. Его глаза многое повидали за девяносто лет, но в последний год отказались служить. «Вышли в отставку», – горько шутил он.
Старик часто приходил на богослужения в нашу небольшую общину, что образовалась сравнительно недавно, с началом перестройки. Люди заглядывали в дом молитвы больше из любопытства – один-два раза. Подивятся на очередных «сектантов», вежливо поулыбаются и отправятся дальше изучать другую «экзотику», которая раньше была под запретом. Но кто-то задерживался, начинал читать Библию, вникать в учение, задавать вопросы. Появились первые покаяния, первые крещения, зашумел детскими голосами первый класс воскресной школы, стали традицией по-семейному уютные чаепития после собраний.
А вокруг происходили настоящие тектонические сдвиги в общественно-политической жизни: распадались и создавались новые государства, шел передел экономики, по ночам горели коммерческие ларьки, в телевизионных репортажах место комбайнеров и доярок заняли боевики и криминальные авторитеты. Сорвались с насиженных мест многие семьи, начался массовый исход из республик Средней Азии. Сначала в крупные города, а потом в поселки и деревеньки стали прибывать мигранты. Неустроенность, бюрократическая волокита, проблемы с работой и жильем изматывали. Люди искали стабильности и покоя, но вставший на дыбы Советский Союз вскоре грянул оземь, погребая под собой мутную тишину «периода застоя».
Старик был старожилом, оставшимся в этих местах после войны. Наблюдал за происходящим вокруг, качал головой. Похоронив всех родных и близких, коротал свой век в небольшой комнатушке старого дома довоенной постройки, в котором проживало еще несколько семей и который находился рядом с нашей общиной. Как-то пришел на Пасху, да и остался. Посещал регулярно все богослужения, слушал внимательно, но не больше. Был молчалив и замкнут. Вот и теперь, оставшись вдвоем за столом, с которого проворные сестры уже убрали чашки и вазочки, мы молчали, провожая день сегодняшний.
После некоторого колебания я решилась задать вопрос:
– Григорий Иванович, а почему вы не становитесь членом Церкви, ведь нет сомнений, что верите в Господа, что Библия для вас авторитет?
Вопрос повис в воздухе надолго. Я уже не надеялась получить ответ, когда он заговорил:
– Я не могу покаяться, потому что не верю, что мне есть прощение.
И опять молчание. Только плеск волн, звяканье посуды на кухне, отдаленные голоса в поселке.
– Почти пятьдесят лет ношу этот груз в себе, наверное, так и умру с ним. Давно бы пора, один остался, но даже Бог не забирает, оставляет мучиться.
И вновь тишина. И вдруг неожиданное признание, что давно рвалось наружу, но сдерживалось годами. Я молча слушала, боясь прервать монолог исстрадавшейся души.
* * *
Дело было в феврале 1945 года. Война приближалась к концу. Григорий Иванович участвовал в сражениях в Польше. Звездной морозной ночью их небольшой конный отряд пробирался мелким перелеском к лесной базе польских партизан. Выполнив боевое разведывательное задание и предчувствуя близкое тепло землянок, блестящий рапорт командиру и блаженный отдых у костра, бойцы расслабились, закурили, заговорили чуть громче положенного. Вдруг из темноты раздалась быстрая немецкая речь и автоматная очередь. Испуганные лошади метнулись в сторону, отряд оказался рассеян, и каждому пришлось сражаться в одиночку. Никто не знал, какова численность противника, откуда он будет нападать, отрезан ли путь к своим или нет.
Конь Григория понесся через кусты и выскочил на поляну. Наверное, от места сражения было достаточно далеко, потому что шум стрельбы еле доносился. Поляна была вся залита лунным светом, вокруг стояли елки в снежном серебре. Показалось на мгновение, что это сказка из детства и нет войны, смерти и потерь. Но тишина и покой длились недолго. Наперерез выскочил на коне немец. Это было неожиданно для обоих. Григорий смахнул с плеча винтовку, выставил ее штыком вперед, как пику, пришпорил коня и ринулся на врага. Мгновение – и тот оказался надет на штык. Но за секунду до удара противник успел вдруг осознать неотвратимость своей смерти. И закричал. Закричал жалобно, по-детски: «Мутер!», а дальше – предсмертный хрип.
И опять на поляну вернулись тишина и покой. Луна, серебристые елки. Но сказки уже не было. Григорий соскочил с коня, наклонился над поверженным врагом. Это был юноша, намного моложе его самого. На лице застывало выражение дикого страха и обреченности. И впервые за всю войну Григорий заплакал.
Он не плакал, когда голосила мать, провожая его на фронт. Он не плакал, когда хоронил товарищей (мужчины не плачут, мужчины отплачивают). Он не плакал, когда в полевом госпитале ему вытаскивали осколки из расстрелянного тела. А теперь он плакал над умирающим врагом.
* * *
В тот момент я вздохнуть не мог, будто землей меня в окопе засыпало, как будто все смерти, что были за четыре года, навалились, как будто я один на всем свете был виноват в том, что происходило вокруг. И все, все изменилось с тех пор. Не могу забыть того крика, не могу сбросить плиты с сердца. И сейчас, полвека спустя, я готов рыдать так же горько о том убитом мной парнишке, который звал маму.
Тишина давила на уши, наверное, так же, как тогда, на заснеженной поляне. Я потрясенно молчала. Не сам случай произвел впечатление (сколько мы читали и слышали военных рассказов, много удивительнее этого), а его последствия. Да может ли такое быть? Он что, впервые убил на войне? Не видел до этого смерти? Не впитал из воздуха ненависть и беспощадность? Не огрубел душой, идя по трупам в буквальном смысле? Что за нелепая идея – взвалить на себя вину за то, что колол, стрелял и резал там, где кололи, стреляли и резали его?
Если бы не глубокое волнение моего собеседника, не осознание ценности этого неожиданного откровения, не страх причинить боль своей нетактичностью, я бы бодро предложила Григорию Ивановичу не мучиться бессмысленными переживаниями. А так... Страдания были очевидны, потрясение от событий полувековой давности огромно. Я совершенно не знала, что сказать, но и молчать не могла. Вспоминая места Священного Писания, подходившие к данному случаю, стала говорить о разбойнике на кресте, о Савле, о Давиде. А в голове все настойчивее звучала мысль: «Он все это прекрасно знает, слышал много раз, это не утешило его, не принесло облегчения».
Но, наверное, главное уже совершилось: выплеснулись из сердца боль и ужас морозной ночи, человек смог произнести вслух то, что нес через всю долгую жизнь.
И за первым шагом последовал второй – слезы, сначала медленно, а потом все неудержимее потекли по морщинам-бороздкам, глухой голос тихо произнес:
– Прости...
Нет нужды пояснять, что разговаривал слепой старик в этот момент не со мной.
* * *
Неделю спустя наша небольшая община также сидела на террасе. До самого горизонта плескалось море в красноватых отблесках заката, август постепенно начинал уступать место сентябрю.
На концах столов расторопные сестры уже собирали посуду, но общая беседа еще продолжалась:
– Хорошо пожил, за девяносто уже перевалило...
Догадливый читатель вправе сказать: «Так и знал, что рассказ этим закончится». Да, через несколько дней после исповеди Григорий Иванович тихо ушел в вечность. Да и что делать на земле тому, кто вошел в покой?