Вера и Жизнь 3, 1974 г.
- Всевышнему
- Для блага
- Золотая осень
- Крупицы мудрости
- Мир — высшее благо
- Тревоги и заботы
- Почему?
- Крупицы мудрости
- «Да будет воля твоя…»
- Божьи чудеса в природе
- «Никто не знает»…
- Стихи
- Зерна
- Трудное путешествие
- Письма наших читателей
- Ориентиры для всех
- Приветствия, поздравления, пожелания
- Что делать?
- Источник нашей силы
- Во весь голос
- Упустишь огонь — не потушишь
- Религия без любви
- Золотые россыпи
- Живописец и каменщик
- Библейские термины
- Журавли
- Нищий
- Плоды раздумья…
Упустишь огонь — не потушишь
Лев Толстой
«Так и Отец Мой Небесный поступит с вами, если не простит каждый из вас от сердца своего брату своему согрешений его».
Мф. 18:35
Жил и деревне крестьянин Иван Щербаков. Жил хорошо; сам был в полной силе, первый на селе работник, да три сына на ногах: один женатый, другой жених, а третий подросток, с лошадьми ездил и пахать зачинал. Старуха Иванова была баба умная и хозяйственная, и сноха попалась смирная и работящая. Жить бы да жить Ивану с семьей. Только нерабочих ртов во дворе и было, что один старик — отец больной (от удушья седьмой год на печи лежал). Всего было вдоволь у Ивана — три лошади с жеребенком, корова с подтелком, пятнадцать овец. Бабы обували, обшивали мужиков и в поле работали; мужики крестьянствовали. Хлеба своего за новину переходило. Овсом подати и нужду всю справляли. Жить бы да жить Ивану с детьми. Да двор об двор жил с ним сосед Гаврило Хромой — Гордая Иванова сын. И завелась с ним у Ивана вражда.
Пока старик Гордей жив был и Ивана отец хозяйствовал, жили мужики по-соседски. Понадобится сито бабам или ушат, понадобится мужикам веретье или колесо сменить до времени, посылают из одного двора в другой и по-соседски помогают друг дружке. Забежит теленок на гумно — сгонят и только скажут: не пускай, мол, у нас ворох не убран. А того, чтобы прятать да запирать на гумне или в сарае или клепать друг на дружку, того и в заводе не было.
Так жили при стариках. А стали хозяйствовать молодые — пошло другое.
Затеялось все из пустого.
Занеслась у Ивановой снохи рано курочка. Стала молодайка собирать к Святой яйца. Что ни день, то идет за яичком под сарай в тележный ящик. Только спугнули, видно, ребята курицу, и перелетела она через плетень к соседу и там снесла. Слышит молодайка, кудахтает курочка, думает: «Теперь недосуг, убраться надо в избе под праздник; ужотко зайду возьму».
Пошла вечером под сарай к тележному ящику — нет яичка. Стала молодайка спрашивать свекровь, деверя, не брали ли. Нет, говорят, не брали; а Тараска, меньшой деверь, говорит:
— Твоя хохлатка на дворе у соседа снесла, там кудахтала и оттуда прилетела.
Посмотрела молодайка на свою хохлатку, сидит рядом с петухом на перемете, уж глаза завела, спать собралась. И спросила бы у нее, где снесла, да не ответит, и пошла молодайка к соседям. Встречает ее старуха.
— Чего тебе, молодка, надо?
— Да что, говорит, — бабушка, моя курочка к вам нынче перелетела, не снесла ли она яичка где?
— И видом не видали. У нас свои. Бог дал, давно несутся. Мы своих собрали, а нам чужих не надо. Мы, девушка, по чужим дворам яйца собирать не ходим.
Обидно стало молодайке, сказала слово лишнее, соседка еще два, и стали бабы ругаться. Шла Иванова жена с водой, тоже ввязалась. Выскочила Гаврилова хозяйка, стала соседку укорять, помянула, что было, да и то, чего не было, приплела. И пошла трескотня. Все вдруг кричат, норовят по два слова враз выговорить. Да и слова-то все дурные: ты такая, ты сякая, да ты воровка, ты и старика свекра мором моришь.
— А ты побирушка, сито мое продрала! Да и коромысло-то у тебя наше — давай коромысло!
Ухватились за коромысло, воду пролили, платки сорвали, стали драться. Подъехал с поля Гаврило, вступился за свою бабу. Выскочил Иван с сыном, свалились в кучу. Иван мужик здоровый был, раскидал всех. Гавриле клок бороды выдрал. Сбежался народ, насилу разняли.
С того началось.
Завернул Гаврило свой клок бороды в грамотку и поехал в волостное судиться.
— Я, — говорит, — не затем ее растил, чтобы мне Ванька конопатый драл.
А жена его соседям хвалится, что они теперь Ивана засудят, в Сибирь сошлют. И пошла вражда.
Уговаривал их с печки старик еще с первого дня, да не послушали молодые.
Говорил он им:
— Пустое вы, ребята, делаете и из пустого дело заводите. Ведь подумайте, все дело у вас из-за яйца завязалось. Подняли ребятишки яичко, ну и Бог с ним; в одном яйце корысти нисколько. У Бога про всех хватит. Ну, дурное слово сказала, а ты его поправь, научи, как лучше сказать. Ну, подрались — грешные люди. Бывает и это. Ну, подите, попроститесь, да и крышка всему. А на зло пойдёте — вам хуже будет.
Не послушали молодые старика, думали, что все это старик не к делу говорит, а только по-стариковски брюзжит.
Не покорился Иван соседу.
— Я, — говорит, — ему бороды не рвал, он ее сам себе выщипал, а его сын мне волосы оборвал и всю рубаху на мне. Вот она.
И поехал Иван судиться. Судились они и у мирового и у волостного. Пока судились, пропал у Гаврилы из телеги шкворень. Поклепали Гавриловы бабы этим шкворнем Иванова сына:
— Мы, — говорят, — видели, как он ночью мимо окна к телеге подходил, а кума сказывала, он в кабак заезжал, там кабашнику шкворнем набивался.
Опять стали судиться. А дома, что ни день, то брань, а то и драка. И ребята бранятся, у старших научаются, и бабы на речке сойдутся, не столько вальками бьют, сколько языками стрекочут, и все назло.
Сначала клепали мужики друг на дружку, а потом и вправду, чуть что плохо лежит, стали таскать. И так и баб и ребят приучили. И стало житье их все хуже и хуже. Судились Иван Щербаков с Гаврилой Хромым и на сходках, и в волостном, и у мирового, так что и судьям всем надокучили; то Гаврило Ивана под штраф подведет или в холодную, то Иван Гаврилу. И что больше они друг дружке пакостили, то больше злились. Собаки схватятся: что больше дерутся, то больше остервеняются. Собаку сзади бьют, а она думает, что это ее та кусает, и еще пуще зарится. Так и эти мужики: поедут судиться, их накажут, того либо другого, штрафом или арестом, и за все это у них друг на дружку сердце разгорается. «Погоди ж, мол, я тебе все это выворочу. И шло так у них дело шесть годов. Только старик на печи все одно говорил:
— Что вы, ребята, делаете? Бросьте вы все счеты, дело не упускайте, а на людей не злобьтесь, лучше будет. А что больше злобитесь, то хуже.
Не слушают старика.
Зашло дело на седьмом году о том, что на свадьбе стала сноха Иванова Гаврилу при народе срамить, стала его уличать, что он с лошадьми попался. Был Гаврило пьяный, не сдержал своего сердца, ударил бабу и зашиб так, что она неделю лежала, а баба тяжелая была. Обрадовался Иван, поехал с прошением к следователю. «Теперь, — думает, — развяжусь я с соседом, не миновать ему острога или Сибири». Да опять не вышло Иваново дело. Не принял следователь прошения; освидетельствовали бабу; баба встала и знаков нет. Поехал Иван к мировому, и тот переслал дело в волостное. Стал Иван хлопотать в волости, писарю со старшиной полведра сладкой пропоил и выхлопотал, что присудили высечь Гавриле спину. Прочли Гавриле на суде решенье. Читает писарь: «Суд постановил: наказать крестьянина Гаврилу Гордеева двадцатью ударами розог при волостном правлении». Слушает и Иван и глядит на Гаврилу: что от него теперь будет? Выслушал Гаврило, побелел, как полотенце, повернулся, вышел в сени. Вышел за ним Иван, хотел к лошади, да услыхал — говорит Гаврило:
— Ладно, — говорит, — он мою спину высечет, загорится она у меня, да и у него как бы больнее чего не загорелось.
Услыхал эти слова Иван, тотчас вернулся к судьям.
— Судьи праведные! Он меня спалить грозит. Прислушайте, при свидетелях сказал. Позвали Гаврилу.
— Правда, ты говорил?
— Я ничего не говорил. Секите, коли ваша власть. Видно, мне одному за мою правду страдать, а ему все можно.
Хотел еще что-то сказать Гаврило, да затряслись у него и губы и щеки. И отвернулся к стенке. Испугались даже судьи, глядя на Гаврилу. «Как бы, — думают, — он и впрямь чего худого над соседом или над собой не сделал».
И стал старичок судья говорить:
— А вот что, братцы: сойдитесь-ка вы лучше добром. Ты, брат Гаврило, разве хорошо сделал — тяжелую бабу ударил? Ведь хорошо Бог помиловал, а то какой бы грех сделал. Разве хорошо? Ты повинись да поклонись ему. А он простит. Мы это решение перепишем.
Услыхал это писарь и говорит:
— Это нельзя, потому что на основании 117-й статьи миролюбивое соглашение не состоялось, а состоялось решение суда, и решение должно войти в силу.
Но судья не послушал писаря:
— Будет, — говорит, — языком-то чесать. Первая статья, брат, одна: Бога помнить надо, а помириться Бог велел.
И стал судья опять уговаривать мужиков, да не уговорил. Не стал его Гаврило слушать.
— Мне, — говорит, — без году пятьдесят, у меня сын женатый, и бит я отродясь не был, а теперь меня конопатый Ванька под розги привел, да я же ему поклонись! Ну, да будет… Попомнит меня и Ванька! Задрожал опять голос у Гаврилы; Не мог больше говорить. Повернулся и вышел.
От волости до двора десять верст было, и вернулся Иван домой поздно. Уж бабы вышли скотину встречать. Отпрег он лошадь, убрался и вошел в избу. В избе никого не было. Ребята, с поля не ворочались, а бабы скотину встречали. Вошел Иван, сел на лавку и задумался. Вспомнил он, как Гавриле решенье объявили и как он побелел и к стенке повернулся. И защемило ему сердце. Примерил он к себе, кабы его высечь присудили. И жалко ему стало Гаврилы. И слышит он, закашлялся старик на печи, поворочался, спустил ноги и полез с печи. Сполз старик, притащился до лавки и сел. Уморился до лавки доползть, кашлял, кашлял старик, откашлялся, оперся на стол и говорит:
— Что ж? присудили?
Иван говорит:
— Двадцать розг присудили.
Помотал головой старик.
— Худо, — говорит, — Иван ты делаешь. Ох, худо! Не ему, себе худо делаешь. Ну, выпорят ему спину, тебе-то полегчает, что ли?
— Вперед не будет, — сказал Иван.
— Чего не будет-то? Чем он хуже тебя делает?
— Как, чего он мне сделал? — заговорил Иван. — Он бабу бы до смерти убил, да и теперь сжечь грозится. Что ж ему кланяться за это?
Вздохнул старик и говорит:
— По всему ты, Иван, вольному свету ходишь и ездишь, а я на печи который год лежу, ты и думаешь, что ты все видишь, а я ничего не вижу. Нет, милый, тебе ничего не видно; тебе злоба глаза заметила. Чужие то грехи перед собой, а свои за спиной. Что сказал: он худо делает! Кабы он один худо делал, зла бы не было. Разве зло промеж людьми от одного заводится? Зло промеж двоих. Его плохоту тебе видно, а свою не видать. Кабы он один был зол, а ты бы хорош, зла бы не было. Бороду-то кто ему выдрал? Копну-то испольную кто поднял? По судам-то кто его волочил? А все на него воротишь. Сам плохо живешь, оттого и худо. Не так, брат, я жил и не тому вас учил. Мы со стариком, с отцом его, разве так жили? Мы жили как? По-соседски. У него мука дошла, придет баба: «Дядя Фрол, муки надо!» — Иди, мол, молодка, в амбар, насыпай, сколько надо. — У него некого с лошадьми послать — ступай, Ванятка, сведи его лошадей. А у меня чего нехватка, иду к нему. Дядя Гордей, того-то и того-то надо. «Бери, дядя Фрол!» Так у нас шло. И вам житье легкое было. А теперь что? Вот намедни солдат про Плевну сказывал. Что ж, у вас теперь война хуже Плевны этой. Разве это житье? А грех-то! Ты мужик, ты хозяин в дому. С тебя спросится. Ты чему своих баб да ребят учишь? Собачиться. Намеднись Тараска — и тот, сопляк, тетку Арину костит по-матери, а мать на него смеется. Разве это добро? Ведь с тебя спросится. Ты о душе-то подумай. Разве так надо? Ты мне слово — я два, ты мне плюху — я тебе две. Нет, милый, Христос по земле ходил, не тому нас дураков учил. Тебе слово, а ты смолчи, его самого совесть обличит. Вот как Он нас, Батюшка, учил. Тебе плюху, а ты под другую подвернись: на, мол, бей, коли я того стою. А его совесть и зазрит. Он и смирится, и тебя послухает. Так-то Он нам приказывал, а не гордыбачить. Что ж молчишь? Так ли я говорю?
Молчит Иван — слушает.
Закашлялся старик, насилу отплевался, опять стал говорить:
— Ты думаешь, Христос-то нас худому учил? Ведь все для нас же, для добра. Ты об земном житье-то своем подумай: что тебе лучше али хуже стало с тех пор, как эта Плевна у вас завелась? Ты посчитай-ка, что ты провел добра на суды, что ты проездил да прохарчил? У тебя сыновья-то какие орлы поднялись, тебе бы жить да жить, да в гору идти, у тебя достаток убывать стал. А отчего? Все оттого. От гордости от твоей. Тебе надо с ребятами в поле ехать да самому — рассеять, а тебя враг к судье к стрекулисту какому гонит. Не вовремя вспашешь, не вовремя посеешь, она, матушка, и не родит. Овес-то ныне отчего не родился? Ты когда сеял? Из города приехал. А что высудил? Себе на шею. Эх, малый, ты свое дело помни: ворочай с ребятами на пашне да в дому, а обидел тебя кто, так ты по-Божьему прости, и по делу-то тебе вольготнее будет и на душе-то легость у тебя всегда будет.
Молчит Иван.
— Ты вот что, Ваня, послушай ты меня старика. Поди ты, запряги чалого, поезжай ты тем же следом в правление, прикрой ты там все дела и поди ты на утро к Гавриле, попростись с ним по-Божески, да к себе позови, завтра же праздник, поставь самоварчик, полштоф возьми и развяжи ты все грехи, чтоб и вперед их не было, и бабам и детям закажи.
Вздохнул и Иван, думает: «Правду старик говорит», и отошло у него вовсе сердце. Только не знает, как дело это сделать, как помириться теперь.
И начал опять старик, точно угадал:
— Поди, Ваня, не откладывай. Туши огонь в начале, а разгорится — не захватишь.
Хотел еще что-то сказать старик, да не договорил: пришли бабы в избу, застрекотали, как сороки. До них уж все вести дошли: и как Гаврилу присудили розгами высечь, и как он сжечь грозился. Все узнали и своего приплели, и уж с Гавриловыми бабами на выгоне опять побраниться успели. Стали рассказывать, как им Гаврилова сноха грозилась производителем. Производитель, мол, Гаврилову руку тянет. Он теперь, мол, все дела перевернет, а учитель, мол, уж другое прошение к самому царю на Ивана писал, и в прошении все дела прописаны: и об шкворне, и об огороде, и половина усадьбы теперь к ним перейдет. Послушал их речи Иван, и застыло у него опять сердце, и раздумал мириться с Гаврилой.
У хозяина во дворе всегда много дела. Не стал с бабами говорить Иван, а встал и пошел из избы, пошел на гумно и в сарай. Пока убрался там да вернулся во двор, уже и солнышко зашло. «Теперь поужинать, да и спать» — подумал Иван, захватил хомут рваный и пошел в избу. И забыл он к тому времени и про Гаврилу, и про то, что отец говорил. Только взялся за кольцо, входит в сени, слышит — из-за плетня ругается на кого-то сосед хриплым голосом.
— На кой его дьявола! — кричит на кого-то Гаврило. — Убить его стоит!
Так и всплыло у Ивана от этих слов все прежнее зло на соседа. Постоял он, послушал, покуда Гаврило ругался. Затих Гаврило, пошел и Иван в избу.
В избе все хорошо, весело, кабы не зазноба эта — сосед лихой.
Вошел Иван сердитый, сбросил кошку с лавки и баб разбранил, что у них лохань не на месте. И скучно стало Ивану; сел он, нахмурился и стал хомут чинить, и не идут у него из головы Гавриловы слова, как он на суде погрозился и как сейчас прокричал хриплым голосом про кого-то: «Убить его стоит». Встал Иван и вышел на крыльцо. На дворе уже вовсе темно, черно стало, наволокло и поднялся ветер. Сошел Иван с крыльца, постоял у ворот, и не выходят у него из головы Гавриловы слова: «Как бы у тебя больнее не загорелось».
«И себя, — думает Иван, — не пожалеет. Сушь стоит, да еще ветер. Зайдет где с задов, сунет огонь, да и был таков, сожжет злодей и прав останется. Вот кабы накрыть его, уж не ушел бы!» И так запала Ивану эта думка в голову, что не пошел он назад на крыльцо, а прямо сошел на улицу и за угол. «Дай обойду двор. Кто его знает». И пошел Иван тихой ступней вдоль ворот.
Только зашел он за угол, поглядел вдоль плетня, и покажись ему, что на том углу что-то мотнулось, как будто высунулось и опять спряталось за угол. Остановился Иван и притих — слушает и смотрит: все тихо, только ветер листочки на лозине треплет и по соломе шуршит. То было темно, хоть глаз выткни, а то пригляделись глаза в темноте: и видит Иван весь угол, и соху и застреху. Постоял он, посмотрел. «Нет никого. Видно, померещилось, — подумал Иван, — а все-таки обойду», — и пошёл крадучись вдоль сарая. Ступает Иван тихо в лаптях, так что и сам своих шагов не слышит. Дошел до угла — глядь, на том конце что-то блеснуло у сохи и опять скрылось. Так и ударило Ивана в сердце, и остановился он. Только остановился он, на том же месте вспыхнуло ярче, и явственно видно — сидит на корточках к нему спиной человек в шапке и соломы пучок в руках разжигает. Забилось у Ивана сердце в груди, как птица, и напружился он весь и зашагал большими шагами. Сам под собой ног не слышит. «Ну, — думает, — теперь не уйдет, на месте захвачу!»
Не дошел Иван еще двух прогалков, как вдруг засветилось ярко-ярко, да уж не на том месте и не маленький огонек, а полымем вспыхнула солома под застрехой, и на крышу несет, и Гаврило стоит, и всего его видно.
Как ястреб на жаворонка бросился Иван на Хромого. «Скручу, — думает, — не уйдет теперь». Да услыхал, видно, Хромой шаги, оглянулся и, откуда прыть взялась, заковылял, как заяц, вдоль сарая.
— Не уйдешь! — закричал Иван и налетел на него.
Только он хотел ухватить его за шиворот, вывернулся у него из-под рук Гаврило, поймал его Иван за полу. Пола оборвалась и упал Иван. Вскочил Иван:
— Караул! Держи! — и побежал опять.
Пока он поднимался, Гаврило, был уже у своего двора, но и тут Иван настиг его. И только хотел сцапать, как вдруг оглушило его что-то по голове, как камнем ударило по темени: это Гаврило у двора поднял дубовый кол и, когда Иван подбегал к нему, со всего маху ударил его в голову.
Очумел Иван, посыпались у него искры из глаз, потом потемнело и зашатался он. Когда он опомнился, Гаврилы не было; было светло, как днем, и со стороны его двора; как машина шла, гудело и трещало что-то. Иван повернулся и увидал, что задний сарай его полыхал весь, боковой сарай захватило, и огонь, и дом, и секретки соломы с дымом гнало на избу.
— Что же это, братцы! — вскрикнул Иван, поднял руки и хлопнул ими себя по ляжкам. — Ведь мне бы только выдернуть из застрехи да затоптать! Что же это, братцы! — повторял он.
Хотел закричать — дух захватило, голоса не было. Хотел бежать — ноги не двигались, одна за другую цеплялись. Пошел шагом — зашатался, опять дух захватило. Постоял, отдышался, опять пошел. Покуда он обошел сарай и дошел до пожара, боковой сарай весь полыхал, захватило уже и угол избы и ворота, и из избы валил огонь и ходу во двор не было. Народу сбежалось много, но делать нечего было. Соседи вытаскивали свое и сгоняли с дворов скотину. После Иванова занялся Гаврилин двор, поднялся ветер, перекинуло через улицу. Снесло половину деревни.
У Ивана только вытащили старика да сами повыскочили в чем были, а то все осталось; кроме лошадей в ночном, вся скотина сгорела, куры погорели на насестях, телеги, сохи, бороны, бабьи сундуки, хлеб в закромах — все сгорело.
У Гаврилы скотину выгнали и кое-что повытаскали.
Горело долго, всю ночь. Иван стоял около своего двора, смотрел и только все приговаривал:
— Что же это, братцы! Только бы выхватить да затоптать.
Но когда завалился потолок в избе, он полез в самый жар, ухватил обгорелое бревно и потащил его из огня. Бабы увидали его и стали звать назад, но он вытащил бревно и полез за другим, да пошатнулся и упал на огонь. Тогда сын полез и вытащил его. Опалил себе Иван и бороду и волосы, прожег платье и испортил руку, и ничего не чуял.
— Это он с горя одурел, — говорил народ. Стал пожар утихать, а Иван все стоял и только приговаривал:
— Братцы, что же это?.. Только бы выхватить… К утру прислал за Иваном староста сына.
— Дядя Иван, твой родитель помирает, велел тебя звать проститься.
Забыл Иван и про отца и не понял, что ему говорят.
— Какой, — говорит, — родитель? Кого звать?
— Велел тебя звать — проститься, он у нас в избе помирает. Пойдем, дядя Иван, — сказал старостин сын и потянул его за руку. Иван пошел за старостиным сыном.
Старика, когда выносили, окинуло соломой с огнем и обожгло. Его снесли к старосте на дальнюю слободу. Слобода эта не сгорела.
Когда Иван пришел к отцу, в избе была только одна старушка старостина и ребята на печке. Все были на пожаре. Старик лежал на лавке со свечкой в руке и косился на дверь. Когда сын вошел, он зашевелился. Старуха подошла к нему и сказала, что пришел сын. Он велел позвать его ближе. Иван подошел и тогда старик заговорил.
— Что, Ванятка, — сказал он, — говорил я тебе. Кто сжег деревню?
— Он, батюшка, — сказал Иван, — он, я застал его. При мне он и огонь в крышу сунул. Мне бы только выхватить клок соломы с огнем да затоптать, и ничего бы не было.
— Иван, — сказал старик. — Моя смерть пришла, и ты помирать будешь. Чей грех?
Иван уставился на отца и молчал, ничего не мог выговорить.
— Перед Богом говори: чей грех? Что я тебе говорил?
Тут только очнулся Иван и все понял. И засопел он носом и сказал:
— Мой, батюшка!
И пал на колени перед отцом, заплакал и сказал:
— Прости меня, батюшка, виноват, я перед тобой и перед Богом…
Старик подвигал руками, перехватил в левую руку свечку и потащил правую ко лбу, хотел перекреститься, да и не дотащил и остановился.
— Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! — сказал он и скосил глаза опять на сына.
— Ванька, а Ванька!
— Что, батюшка?
— Что ж надо делать теперь? Иван все плакал.
— Не знаю, батюшка, — сказал он. — Как теперь и жить, батюшка?
Закрыл старик глаза, помулявил губами, как будто с силами собирался, и опять открыл глаза и сказал:
— Проживёте. С Богом жить будете — проживёте.
Помолчал еще старик и сказал:
— Смотри же, Ваня, не сказывай, кто зажег. Чужой грех покрой, Бог два простит.
И взял старик свечку в обе руки, сложил их под сердцем, вздохнул, потянулся и помер.
Иван не сказал на Гаврилу и никто не узнал, от чего был пожар.
И сошло у Ивана сердце на Гаврилу, и дивился Гаврило Ивану, что Иван на него никому не сказал. Сначала боялся его Гаврило, а потом привык. Перестали ссориться мужики, перестали и семейные. Пока строились, жили обе семьи в одном дворе, а когда отстроились деревня и дворы разместили шире, Иван с Гаврилой остались опять соседями, в одном гнезде.
И жили Иван с Гаврилой по-соседски, так же, как жили старики. И помнит Иван Щербаков наказ старика и Божье указанье, что тушить огонь надо в начале.
И если ему кто худое сделает, норовит не другому за то выместить, а норовит, как дело поправить; а если ему кто худое слово скажет, норовит не то что еще злее ответить, а как бы того научить, чтобы не говорить худого и так и баб и ребят своих учит.
И поправился Иван Щербаков и стал жить лучше прежнего.